проект: Литератор >>  Ежедневник >> оглавление >> библиотека

 
 

 

  В. В. Виноградов  

 

Слово и значение как предмет историко-лексикологического исследования



II

Для исторической лексикологии, для истории значений слов и словесных рядов, для истории лексических систем имеет громадную важность вопрос о единстве смысловой структуры развивающегося и меняющегося слова или иначе: вопрос о пределах тожества слова при многообразии его фонетико-морфологических и предметно-смысловых превращений. Единство слова не исключает различия его конкретных проявлений. Тожество слова не зависит ни от фонетической неизменности слова, ни от морфологического однообразия его, ни от его семантической устойчивости. Равенство слов само по себе не создает их тожества. Итак, единство смысловой структуры слова и потенциальное многообразие его исторических разновидностей — вот новая антиномия историко-лексикологического исследования. Проблему тожества, как основную для науки о языке, выдвигал еще Ф. де Соссюр. «Весь лингвистический механизм, — по его словам, — вращается исключительно вокруг тожеств и различий, причем эти последние — только оборотная сторона первых»(14). В синхронном аспекте тожество слова определяется его значимостью в системе целого. Языковое тожество похоже на тожество поезда, отходящего каждый день в одно и то же время, хотя фактически тут и паровоз и вагоны, и поездная бригада все может быть разное. Или оно похоже на тожество улицы, которая может быть уничтожена, застроена заново и все-таки остается все той же. Ведь «сущность, в ней заключающаяся, не чисто материальна; сущность ее основана на некоторых условиях, чуждых ее случайному материалу, как например, ее положение относительно других улиц... И вместе с тем эта сущность не абстрактна: ибо улицу или скорый поезд нельзя себе представить вне материального осуществления»(15). Таково же и тожество слова. Понятие тожества здесь сливается с понятием значимости выражения в языковой системе. Слово как конь в шахматной игре. «В своей чистой материальности, вне своего места и прочих условий игры, он ничего для игрока не представляет, а становится он в игре элементом реальным и конкретным лишь постольку, поскольку он облечен своей значимостью и с нею неразрывно связан»(16). Внутреннее обоснование значимостей сводится к обычаю и духовной деятельности данного коллектива — социальной группы, народа в целом. Вместе с тем совершенно очевидно, что самый акт смыслового превращения или осложнения слова не нарушает его тожества, так же, как ход коня не делает его новой фигурой. «Перемещение отдельной фигуры есть факт абсолютно отличный от предшествовавшего равновесия и от последующего равновесия. Произведенная перемена не относится ни к одному из этих двух состояний: значение имеют лишь состояния»(17). Так, по Соссюру, в системе языка нет места изменениям, происходящим в промежутках между одним состоянием и другим. Вот почему Соссюр считает вопрос о диахроническом тожестве слова, т. е. о тожестве слова в его истории, только «продолжением и осложнением» вопроса о синхроническом тожестве. «Диахроническое тожество двух столь различных слов, как calidum и chaud попросту означает, что переход от одного к другому произошел сквозь целый ряд синхронических тожеств в области речи без того, чтобы связь между ними когда-либо нарушилась в результате последовательных фонетических трансформаций»(18). Однако в действительности «совершенно невозможно, чтобы тожество было связано со звуком как таковым»(19) и определялось в силу действия фонетических законов. Установление тожества обусловлено целой системой исторических соответствий — фонетических, грамматических, лексико-семантических, позволяющих распознать в двух различных формах одну и ту же языковую единицу. Нельзя сказать, чтобы анализ понятия о диахроническом тожестве у де Соссюра был очень глубок. Соссюр слишком узко и схематично понимает синхроническое тожество. Ведь в состоянии уже заложены потенции дальнейшего движения. Языковое состояние нельзя рассматривать механически как инертное и пассивное. В синхроническом тожестве слова есть отголосок его прежних изменений и намеки на будущее развитие. Следовательно, синхроническое и диахроническое — лишь разные стороны одного и того же исторического процесса. Динамика настоящего — порыв в будущее. Соотношение значений в современном употреблении слова, их иерархия, их фразеологические контексты и их экспрессивная оценка — всегда заключают в себе диахронические отложения прошлых эпох.

Тожество следует отличать от равенства. Ни первое еще не предполагает второго, ни второе первого. С одной стороны, предмет может называться тем же, каким он был прежде, хотя бы он за истекшее время подвергся значительным изменениям. Мы очень часто признаем тем же самым предмет, который изменился. С другой стороны, тожество предмета — не иллюзия, а объективный исторический факт. Иначе говоря, одинаковые слова — могут быть разными словами, омонимами (особенно в составе разных диалектов языка), а изменившееся слово чаще всего остается тем же единством. Тожество слова иного характера, чем тожество лица и вещи. Тожество вещей устанавливается через тожество понятий, а тожество личности — через единство ее самополагающей деятельности (см. об этом: Флоренский, с. 79). Слово более живуче, более долговечно, чем вещь и личность, и более изменчиво, чем они. При восприятии тожества слова — невольно возникает сопоставление слова с жизненным организмом. Это — своеобразная анимизация слова. С анимистической точки зрения реальное тожество объекта опирается на непрерывную одушевляющую его жизненность. Как только положен предел одухотворению объектов, подрывается и основа, на которой покоится анимистическое понимание тожества. Тожественность той языковой единицы, которая подвергается разнообразным — фонетическим, грамматическим и лексико-семантическим изменениям в процессе исторического развития, обычно устанавливается на основе современного представления о единстве структуры слова. Исследователь узнает то же слово в его разнообразных исторических видоизменениях так же, как он не сомневается в тожестве других исторических фактов или материальных вещей — при всем многообразии их исторических метаморфоз, напр., в тожестве обычая, поговорки, загадки и т. п. Но со словом и тут дело обстоит гораздо сложнее. Материальный субстрат слова — его внешняя форма — не только изменчив, но и обманчив. Дело в том, что число звуковых комбинаций в языке — особенно в древнейшие периоды его жизни — очень ограниченно. Следовательно, возможны частые совпадения в структуре или во внешнем изображении разных словесных знаков. Интонационные различия между однородными выражениями по отношению к древним стадиям языкового развития от нас скрыты. Поэтому опасность отожествления и произвольного объединения разных языковых знаков тут особенно велика. Ошибки и заблуждения этого рода встречаются на каждом шагу в этимологических исследованиях. Здесь они сказываются в утверждениях мнимых тожеств корней по признаку сходства и соответствия. Узнавание одного и того же слова, сохранение единства структуры слова вовсе не предполагает неизменности его внешнего облика. Больше того, при смешении двух близко родственных языков может произойти отожествление разных слов, если, укладываясь в систему воспринимающего языка, они совпадают фонологически и гармонируют, соответствуют друг другу семантически (ср. старосл. н@ждьный и русск. нужный; польск. kleczeć и русское народно-областн. из тюркск. клямчить, клянчить и др. под.). В историческом процессе внешняя форма слова может подвергнуться и почти всегда подвергается изменениям. Нередко эти изменения создают впечатление резкого скачка — настолько меняется фонетический облик слова. Например, из подшьва образуются почва и пошва (ср. подошва из подъшьва); греч. κυδώvιοv `дуля' (вид груши) и собств. имя Дуня; Феврония дает жизнь слову Хавронья; от Филиппа ответвляется Филя, простофиля (ср. Филькина грамота); Кирилл превращается в Чурилу и т. п. Таким образом, в истории языка как одно и то же слово, выражение рассматриваются разные объекты, звуковые комплексы, фонетическая структура которых неодинакова, напр., дъщанъ — чан, политавры — литавры, пьпьрьць — перец и т. д.

При фонетической трансформации слова стержнем его целостности становится его смысловая структура. Самой крепк00й и осязательной опорой единства слова в этом случае является сохранность, неизменность его номинативного применения. Тот предмет, на который указывало слово чьбан, не изменился оттого, что вместо чьбанъ он стал через столетие называться жбан (ср. бъчела — пчела, диалект. мчела при украинском бджола; пряник из пьпьряникъ; гончар из гърньчарь и т. п.). Таким образом, тожество слова не разрушается его фонетической деформацией: с исторической точки зрения очюньно и очень — одно и то же слово. Кроме того, фонетические изменения, происшедшие со словом, могут не затронуть его фонологической структуры (если эти звуковые изменения не коснулись значимых элементов фонем, не нарушили общей фонетической модели и не передвинули морфологических рядов). С фонологической точки зрения звуковая форма слова может оставаться тожественной при резких фонетических изменениях в ее внешности, воспринимаемой слухом человека, чуждого данному языковому коллективу (напр., перчатка из перщатка — пьрст-jатъ-ка). Ведь большая разница между тем, «каким чувствуется говорящим произносимый звук как знаменательная единица и каким выходит в исполнении и произнесении, благодаря комбинаторным внешним обстоятельствам»(20).

В связи с этим необходимо напомнить учение проф. И. А. Бодуэна де Куртенэ о факультативных фонемах (т. е. о переходных исторических стадиях от полного существования к исчезновению звука). На этих стадиях «имеется еще в душах говорящих воспоминание и представление изустного звука, но без необходимости исполнения, которое, таким образом, является факультативным»(21). Казалось бы, знание закономерностей фонетического развития языка обеспечивает сознание тожества слова — несмотря на многообразие его звуковых изменений. Однако резкие фонетические превращения слова могут оторвать его от родственного морфологического ряда (напр., очнуться от очутиться; кануть от капать; ср. капнуть и т. п.), или же вызвать раздвоение слова, его расщепление на две единицы (напр., ружье и оружие). Фонетические изменения нередко ведут к резким семантическим сдвигам в смысловой структуре слова и разрывают его связи с другими словами, преобразуя весь его морфологический облик. Так, изменение дъщанъ в чан было связано с отрывом слова чан от лексического гнезда доска, дощаный, дощаник и т. п., с морфологическим опрощением структуры этого слова, с превращением его в непроизводное и с соответствующим его семантическим преобразованием. Границы тожества слова окажутся еще более широкими, если подойти к структуре слова с семантико-морфологической точки зрения. В этом аспекте слово, принадлежащее к категориям знаменательных частей речи, представляется системой соотносительных и взаимообусловленных форм, выражающих или разные синтаксические функции этого слова или оттенки — интеллектуальные и экспрессивные — его значений. Например, в древнерусском книжном языке — быти, есмь, еси, суть, бы, буду, сущий, будучи и другие беспредложные глагольные образования тех же корней были формами одного и того же слова. Система форм одного слова в пределах категории глагола и в сфере именных категорий — величина исторически изменчивая. Так, в современном русском языке есть, суть, сущий, быть (с формами будущего и прошедшего времени), архаический канцелярский союз буде и частица бы являются разными словами. Единство смысловой структуры спрягаемого или склоняемого слова определяется всем строем языка на той или иной ступени его развития.

Смещения и изменения в системах форм разных слов непрестанно колеблют устойчивость его семантических границ и ведут к раздвоению или даже распаду тожества слова. Понятно, что распад слова на две самостоятельные лексические единицы так же обнаруживается лишь на фоне всей семантической системы языка, рассматриваемой в ее движении и в ее отношении к другим языковым системам.

Вот пример из истории русского профессионально-военного диалекта. В строевом учении начала XIX в. существовала команда весь-кругом, и это движение батальона, фронтом назад, делалось медленно, в три приема с командою: «раз, два, три». Но потом — по прусскому образцу — стали выполнять это движение в два приема и самая команда была сокращена и произносилась весь-гом. Понятно, что выражения весь-кругом и весь-гом сначала воспринимались как варианты одного и того же словосочетания. Но употребление выражения весь-гом вышло далеко за пределы применения старой команды весь-кругом. Оно подверглось субстантивации и стало широким символом фрунтового формализма и произвола. Таким образом, весь-гом стало новым словом, проникшим на некоторое время в стили общелитературного языка. Например, в «Записках о моей жизни» Н. И. Греча: «Общее мнение — не батальон: ему не скажешь весь-гом. Не только офицеры, но и нижние чины гвардии набрались заморского духа» (1930, с. 387). О команде весь-гом, как о популярном военном термине рассказывает и Ф. Булгарин в своих «Воспоминаниях» (СПб., 1848, ч. 5, с. 185—186).

Выражение весь-гом приобрело резкий экспрессивно-иронический характер. Например, им воспользовались поручики Белавин и Брозе в стихотворной сатире на кампанию 1807 г. Здесь команда весь-гом была применена к оценке действий русской армии в борьбе 1807 г. с Наполеоном.

Где ты девалась, русская слава,

Гремевшая столь много лет?

Где блеск твой, сильная держава,

Которому дивился свет?

Померкло все! весь-гом проклятый,

Лишь выдуманный нам на месть,

Весь-гом, у пруссаков занятый,

Отнял у нас всю славу, честь.

Когда весь-гома мы не знали,

А знали только что вперед,

Тогда мы храбро воевали,

Страшился нас галл, турок, швед.

И далее, изображая действия русских, авторы каждую строфу заключают ироническим рефреном.

И сами сделали весь-гом:

Мы отдали врагам Варшаву,

И сами сделали весь-гом

Французов в прах было разбили,

А сами сделали весь-гом.

На месте тысячи поклали

И сами сделали весь-гом.

Аракчеев, бывший военный министр, отправил авторов этого стихотворения без шпаг, т. е. под арестом, в Финляндскую армию и предписал в войне со шведами посылать их «в те места, где нельзя сделать весь-гом» (Заметки «Весь-гом» (Сатира на кампанию 1807 г.) // Русск. старина, 1897, декабрь, с. 569—570).

Для лингвиста, склонного рассматривать язык как непрерывный поток творческой деятельности и видеть в слове неповторимую, индивидуальную единицу речи, слово однозначно: «новый смысл слова есть новое слово» (Потебня, Из зап. по русск. грамматике, 4, с. 198). «В словарях принято, для сбережения времени и места, под одним звуковым комплексом перечислять все его значения. Обычай такой необходим, но он не должен порождать мнения, что слово может иметь несколько значений. Омоним есть фикция, основанная на том, что за имя (в смысле слова) принято не действительное слово, а только звук. Действительное слово живет не в словаре или грамматике, где оно хранится только в виде препарата, а в речи, как оно каждый раз произносится, причем оно каждый раз состоит из звуков единственного и одного значения (Steinthal Über den Wandel der Laute und des Begriffs // Zeitschrift für Völkerpsychologie und Sprachwissenschaft, l, с. 425—428). Связью между звуком и значением служит первоначально представление; но с течением времени оно может забыться. Отношение между словами однозвучными, если однозвучность их не есть только случайная или мнимая, всегда бывает таково: а) представление, первоначально связанное со звуком, может в разное время стать средством сознания различных значений; б) каждое из этих значений может, в свою очередь, стать представлением других значений. Положим, в слове зелье представляется растение чем-то зеленым; значит, растение служит затем представлением лекарства, лекарством представляется снадобье вообще, снадобьем представляется порох. Все эти значения — растение, лекарство, снадобье, порох — составляют не одно слово, а четыре. При появлении каждого из этих значений создается новое слово, хотя звук первого слова может и при всех последующих оставаться неизменным. Нелепо думать, что люди, называющие порох зельем, представляют его себе зеленым или не сознают различия между растением и порохом» (Потебня. Назв. соч., с. 96). Однако сам А. А. Потебня в своих разнообразных историко-этимологических разысканиях считал возможным связывать с смысловой структурой одного слова целую серию значений, внутренне связанных и развившихся друг из друга.

Строго различаются две формы генетической связи между явлениями — причинная, где налицо отношения причины и следствия, и эволюционная. Причинная форма связи не предполагает однородности явлений. Причина и следствие могут не иметь между собою абсолютно ничего общего. Причинный ряд характеризуется качественной прерывностью. Установление причинной связи в изменениях значений слова — задача чрезвычайно трудная и пока еще неразрешенная. Кроме того, поиски причин изменения значения отдельного слова лишь отвлекли бы исследователей от наблюдений за постепенным ходом семантических модификаций слова. Ведь причины этих изменений могут быть очень различны. Между однородными явлениями устанавливается эволюционная связь. Для выяснения наличия эволюционной связи требуется, прежде всего, сравнительный метод, исходной предпосылкой которого является тезис: известная, поддающаяся математическому исчислению степень сходства между двумя явлениями служит доказательством их генетической связи друг с другом. Но при установлении генетической схемы неизбежен отрыв от конкретной полноты действительных процессов. Ведь уже само рассмотрение факта лишь как отдельного звена эволюционного ряда связано с сужением конкретного содержания исторического процесса. С исторической точки зрения к одному и тому же слову относятся все разновидности его, между которыми удается установить генетическую связь значений. Между тем, в конкретных, исторически замкнутых системах языка многие из этих разновидностей уже перестают сближаться и расцениваются как разные слова, как омонимы. Таким образом, семантические границы слова, рассматриваемого в историческом разрезе, оказываются чрезвычайно широкими. Они не совпадают с конкретным смысловым объемом соответствующих словесных единиц в рамках той или иной языковой системы. Слово как объект исторического исследования, не соответствует ни одному из тех реальных единиц языка, которые под это историческое слово подводятся. Внутреннее смысловое единство такого исторического слова оказывается «идеальным». Оно не воспроизводит реальной сложности и раздробленности явлений, а лишь концентрирует их в один абстрагируемый образ. Поэтому надо быть всегда настороже против этой иллюзии тожества. В ней источник многих ложных заключений. Мнимое тожество имени и его фонетическая эквивалентность может показывать глубокие семантические и структурные различия. Даже общность этимологических элементов в составе слов вовсе не является признаком их тожества. Например, сыскать и снискать в русском литературном языке XVIII — XIX в. были разными словами. То же следует сказать о таких парах, как кануть и капнуть, обязать и обвязать и т. п. Однако в ином свете представляются соотношения слов и форм поднимать — подымать, поднять — подъять; обнять и объять (ср. объятия). Методика исследования тожеств еще заключает в себе много спорного и неясного. Например, можно ли считать тожественными однозвучные слова, составленные из одних и тех же морфем, но самостоятельно зародившиеся на разной социальной почве. Самозарождение однотипных и омонимных слов — такой же реальный факт, как и самозарождение мотивов, сюжетов и обычаев. При этом такие близкие по значению омонимы могут возникать не только одновременно — в разных диалектах и наречиях русского языка, но и в разные периоды развития одного и того же языка.

Морфологические элементы, очень живучие, играющие активную роль на протяжении многих периодов исторического развития языка легко могут вступать в однородные сочетания в разное время, в разных системах языка. Ведь многие модели слов бывают продуктивны в течение нескольких столетий. В таком случае складываются одинаковые или однородные слова, графические или даже фонетические омонимы, между которыми нет ни семантической связи, ни культурно-исторической преемственности. Это вполне разные слова. Например, в древнерусском языке слово народьник(ъ) служило для передачи греч. δημóτης. Например, в Изборнике 1073 г.: «паче же димоти, рекъше народьникъ, нача с# въ (о)сумh кычитi и величати» в Панд. Никона (сл. 41): «Поставленъ епископомь народьникъ (димоть)» (Срезневский, 2, с. 321). Это слово в значении `высший чиновник, сборщик народных податей' употреблялось в высоком славянском слоге вплоть до XVII в. Так, в рукописном Житии Иоанна Предтечи (по рукописи Архива святейшего правительствующего Синода, XVII в.) в изложении чуда Крестителя господня Иоанна в Новгородцком Посаднике (л. 120—128 об.) несколько раз встречается слово народник в таком контексте: «Иностранцы латинския вhры... моляху архиепископа великого нова града, посадников же и тысещников и всех града того народников». «Помощь же подаяше многу мздоимныи народник Добрыня...»; «от суе умне народниче, како оболстися злата дhля мhсто поборателя, противник зол явися христове церкви»(22). В русском литературном языке XVIII в. слово народник уже не употребляется. Но в 60—70-ые годы XIX в. образуется новое слово народник для обозначения представителей общественно-политического течения среди радикальной интеллигенции, считавшего крестьянство единственной базой идеально-государственного устройства. Ср. народничество, народнический. Эти слова не указаны ни в одном словаре русского литературного языка до словаря Даля включительно. Необходимо еще вспомнить, что с именем народник связывали понятие славянофильства. И. С. Аксаков писал проф. П. А. Висковатову: «Как вы могли нас народников называть славянофилами?» (Письмо от 29 февр. 1884 г.). О Лермонтове он же заметил: «По всей вероятности, Лермонтов кончил бы народником, как стал им и Пушкин. Сознательным или несознательным — все равно»(23).

Слово общественник не вошло ни в один словарь русского языка до 40-х годов. Впервые оно отмечено словарем 1847 г. Здесь общественник определяется так: «Принадлежащий к какому-либо обществу». Словарь Даля развивает то же определение: «Общественник, общественница к обществу, общине принадлежащий, общник, член, собрат по сословию» (2, с. 634). Таким образом, слово общественник первоначально обозначало члена какого-нибудь сословного объединения. Позднее слово общественник сузило свое значение и стало применяться к крестьянину, члену сельского общества. В этом значении слово общественник употреблялось и В. И. Лениным (1903 г., в суждении о положении деревни в царской России): «В каждой деревне, в каждом обществе есть много батраков, много обнищавших крестьян и есть богатеи, которые сами держат батраков и покупают себе землю ”навечно“. Эти богатей тоже общественники, и они верховодят в обществе, потому что они — сила». Современное слово общественник в значении `человек, активно участвующий в общественной работе' возникло независимо от прежнего старого омонима. Это — два разных слова. (Но см. в словаре Ушакова). Ср. ранее в письме Е. Я. Колбасина к И. С. Тургеневу (от 29 сентября 1856 г.): «Да и что вы, в самом деле, за общественник такой, обреченный судьбой на расхищение каждого литературного подлипалы» (Тургенев и «Современник»).

К числу слов-омонимов, возникших в русском языке в XIX в., как и в других языках, относится серия слов, связанных с одним и тем же звуковым и морфологическим комплексом — нигилизм, нигилист. В русском языке лишь И. С. Тургенев, применив имя нигилиста к типической психологии шестидесятника, придал ему историческую устойчивость и могучую силу крылатого термина. Тургенев с полным правом мог считать себя создателем нового слова («Литературные и житейские воспоминания», гл. 5 «По поводу отцов и детей»), хотя омонимы этого слова существовали и раньше — не только во французском и немецком, но и в русском языке. Недаром современный критик (Н. Н. Страхов) заявил, что из всего, что есть в «Отцах и детях», слово нигилизм имело самый громадный успех. «Оно было принято беспрекословно и противниками и приверженцами того, что им обозначается»(24). Прав был по-своему и П. В. Анненков, который говорил, что вместе с Базаровым найдено было и меткое слово, хотя вовсе и не новое, но отлично определяющее как героя и его единомышленников, так и самое время, в которое они жили, — нигилизм (Вестник Европы, 1885, 4, с. 505). Как показал М. П. Алексеев(25), появление слова nihiliste во французском языке относится к самому началу XIX в. Оно впервые отмечено у Мерсье, автора сочинения «Картины Парижа», в его словаре неологизмов 1801 г. Здесь под словом nihiliste (или rienniste) разумеется крайний скептик, человек с опустошенной душой `который ничему не верит, ничем внутренне не интересуется'. В немецком философско-публицистическом языке слово Nihilismus известно также с конца XVIII — начала XIX в. Здесь Nihilismus обозначает крайнее проявление идеализма, считающего идею первым абсолютным началом бытия и из нее выводящего весь мир действительности. В русском языке слово нигилист едва ли не первый употребил Н. И. Надеждин в своей нашумевшей статье 1829 г.: «Сонмище нигилистов» (опубликовано в «Вестнике Европы» под псевдонимом Никодим Надоумко). По словам Ап. Григорьева: «Слово ”нигилист“ не имело у него того значения, какое в наши дни придал ему Тургенев. ”Нигилистами“ он звал просто людей, которые ничего не знают, ни на чем не основываются в искусстве и жизни, ну, а ведь наши нигилисты знают пять книжек и на них основываются...» («Мои литературные и нравственные скитальчества»). После Надеждина тем же образованием — нигилизм — пользовались и Н. Полевой для шутливо-иронической характеристики материализма, и В. Г. Белинский — для сатирической квалификации пустоты, отсутствия всякого содержания. В рецензии на «Провинциальные бредни» Дормедона Васильевича Прутикова (Молва, 1836, № 4) сказано, что в этом произведении «нет ни идеализма, ни трансцендентализма: в них, напротив, абсолютный нигилизм, с достаточной примесью безвкусия, тривиальности и безграмотности». Любопытно, что в несколько сходном смысле употребил слово нигилизм и акад. П. С. Билярский в своем исследовании «Судьбы церковного языка» (1849, СПб., ч. 2, с. 107—108), заметивший по поводу выступления И. И. Срезневского: «Это было ... только призрак утверждения и отрицания, под которым открывалось отсутствие определенного взгляда, полный, абсолютный нигилизм». Кроме того, С. П. Шевырев в «Теории поэзии» (1835) пользуется словом нигилист вслед за Жан-Полем — для обозначения крайних идеалистов, а М. Н. Катков в 1840 г. называет нигилистом — материалиста: «Глядя на мир как он есть, скорее станешь из двух крайностей мистиком, чем нигилистом: мы окружены отовсюду чудесами» (Отеч. зап., 1840, 12, октябрь, отд. 2, с. 17). Таким образом, одно и то же образование возникает в разное время и в разных местах, так как его компоненты были интернациональны, и наполняется разнообразным содержанием. Непрерывность историко-семантического развития этим омонимическим обозначениям была чужда. Лишь Тургеневу удалось вдохнуть в то же образование новую душу, новый исторический смысл, который оказался очень активным и живучим.

III

Симптомом тожества слова в разных системах языка является непрерывность его историко-семантического развития. Если слово как устойчивый реальный факт, как культурно-историческая вещь, непрерывно продолжает выполнять свои функции, хотя и очень разнообразя их, на протяжении нескольких веков нескольких периодов развития языка, то историческая преемственность его значений, их внутренняя связь остается непоколебимой. Единство «еще» сохраняется, несмотря на различие ее функций в разных исторических контекстах. Конечно, в этом случае может играть большую роль сознание тожества матерьяльного субстрата слова, его фономорфологического состава. Но понятие непрерывности семантического развития слова очень условно. Ведь только в очень редких случаях историк языка может непосредственно наблюдать самый процесс становления и развития новых значений слова с момента его образования. По большей части он имеет дело лишь с разными состояниями или положениями слова в разных языковых системах. Ему дано лишь последовательное отношение предыдущих и последующих значений. Принципы и формы их генетической связи восстанавливаются и устанавливаются лишь интуитивно. Однако, вопреки учению Ф. де Соссюра, синхронический и диахронический аспекты изучения слова взаимообусловлены и тесно между собой связаны. Идея непрерывности развития слова соотносительна с идеей его изменяемости. Но сама непрерывность — только одна из бесчисленного множества модификаций прерывности. Непрерывность развития слова обычно лишь предполагается, постулируется. Доказательства этой идеи часто опираются на предположение непрерывного исторического движения единого коллективного сознания, т. е. на гипотезу однородности духовной структуры и духовной эволюции коллектива и личности. Но непрерывно ли коллективное движение мысли? При проекционном методе исторического исследования непрерывность развития слова вовсе не тожественна с активным его употреблением из поколения в поколение в рамках одного коллектива. В этом аспекте понятие непрерывности развития отнюдь не соотносительно с понятием единого — раскрывающегося коллективного сознания. Когда слово рассматривается как объективная вещь, как культурно-исторический факт, то учитываются не только странствования слова по диалектам, его перемещения из одного социального круга в другой, но и переходы слова от музейного бытия среди памятников письменности в живую жизнь. Все это вполне мирится с тем условным понятием культурно-исторической непрерывности, которое в данном случае восполняется представлением о длительном консервированном состоянии слова, закрепленного в письменных источниках, о его потенциальном существовании и о непрекращающейся живой возможности его бытового возрождения. Например, слово гостиница к XVIII веку выходит из живого бытового употребления. Оно сохраняется лишь в рамках церковно-книжного культового диалекта. С ним связывается представление о «постоялом дворе, о доме или пристанище для путешествующих» (Русск. старина, 1891, апрель, с. 2). Даже в словаре 1847 г. это слово еще рассматривается как неупотребительное «церковное». Ср. в воспоминаниях И. А. Второва «Москва и Казань в начале XIX в.» (1842): «Остановился на Тверской улице в Цареградском трактире (тогда еще не называли гостиницами)». Только с 30—40-х годов в связи с ростом славянофильских тенденций возвращается в живой бытовой язык древнерусское слово гостиница, ограничивая употребление слова hotel и видоизменив значение слова трактир.

Итак, понятие тожества слова в его развитии предполагает непрерывность его исторического существования. Но эта непрерывность на деле легко мирится с многовековыми перерывами в реальном применении слова. Далеко не всегда непрерывность истории слова состоит в последовательном переходе его от одного поколения к другому в границах того же общества. Слово может блуждать по разным диалектам. Оно может быть законсервировано в памятниках письменности и затем возобновиться в общественной практике, как бы возродиться к живому, активному употреблению. Противоречие между постулируемой исторической непрерывностью слова и между прерывностью его активного употребления — новая антиномия историко-семантического изучения лексики. Изучение непрерывности развития значений слова затруднено тем обстоятельством, что по отношению к далекому прошлому вопрос о составе активного словаря, об объеме и стилистических функциях пассивного словаря, о переходе тех или иных слов из подспудного существования или инертного состояния в живое общественное употребление почти неразрешимы. Между тем, все эти изменения в характере пользования словом, в способе его восприятия обычно сопровождаются экспрессивной переоценкой слова. Вот почему объем значений и оттенки многих слов кажутся нам неизменными, как бы окаменелыми на протяжении многих веков. Между тем, это — историческая иллюзия, обман зрения у историка слова: смысловая структура слова не оставалась неподвижной, законсервированной. Например, слово — тоземьць (в другой более поздней форме туземец) встречается в русских памятниках, начиная с XI в. (см. Срезневский, 3, с. 972—973 и 1035; ср. Истрин, Хроника Георгия Амарт., т. 1). Его значение ясно: `природный житель страны, местный житель'. В словаре 1847 г. значение этого слова определяется так же: `природный житель какой-либо земли или страны, тутошний уроженец'. Возникает иллюзия семантической неизменности или неизменяемости слова. Между тем, во второй половине XVIII и начале XIX в. слово туземец было настолько малоупотребительно, что оно не попало ни в словари Академии Российской, ни в словарь П. Соколова. Оно хранилось в архивном фонде языка. Г. И Добрынин в своих «Записках» (Истинное повествование или жизнь Гавриила Добрынина) под 1781 г. делает такое примечание к слову туземный: «Прошу не взыскивать за наше родное слово. Ежели мы знаем иностранец или пришлец, то должны знать и туземец. Так называли и писали наши праотцы славяне». При этом делается ссылка на «Российскую Вивлиофику» Новикова (Русск. старина, 1871, 4, с. 145).

Непрерывность исторического бытия слова во многих случаях трудно доказуема. Перерыв в употреблении слова еще не исключает его пассивного восприятия и понимания в памятниках письменности. Вместе с тем, выпадая из живого литературного лексикона, слово может сохранять свою активность в языке некоторых социальных групп, откуда снова проникает иногда в общелитературный словарь. Понятно, что при исследовании всех этих вопросов важное значение имеет морфологическая структура слова, жизненность и употребительность его модели. Например, едва ли можно сомневаться в том, что слова благодушие и благодушествовать, получившие особенное распространение в русском литературном языке со второй половины XIX века, все-таки восходят к соответствующим книжным славянизмам. Здесь трудно было бы допустить вторичное образование этого слова или его «воскрешение» под влиянием возродившегося интереса к древнерусской письменности. В самом деле, слова благодушие (ср. добродушие) и даже глагол благодушествовати отмечены в памятниках древнерусской письменности XII — XVI вв. Например, в Сборнике XVI в. «О летнем обхождении и воздушных переменах»: «длъжни есмы... благодушествовати и не гнhватися». Глагол благодушествовати, по-видимому, имел два оттенка: 1) быть бодрым; 2) находиться в радостном настроении (Срезневский, 3. Дополнения, с. 15). В церковно-славянском языке слова — благодушие и благодушествовать широко употреблялись и в XVII — XVIII в. (ср. в посланиях Апостола Павла к Филиппийцам, 2,19: «Да и азъ благодушствую, увhдhвъ, уже о васъ»). Они не чужды были высокому и среднему стилю русского литературного языка этого времени. Например, в «Капище моего сердца» И. М. Долгорукого об архимандрите Парфении: «Он отпевал и предал земле тело меньшей дочери моей Евгении, плакал вместе со мной, когда мне бывало грустно, и благодушествовал, когда небо посылало мне отраду» (изд. «Русск. архива», с. 257). Но уже в словаре 1847 г. слова благодушие и благодушествовать квалифицируются как церковные. Глагол благодушествовать был пропущен, по-видимому, в силу его малой употребительности, в 1-м изд. словаря Даля. П. Шейн в своих «Дополнениях» к словарю Даля обратил внимание на этот пропуск: «Благодушествовать. Пропущено. Это слово, как мне кажется, пущено в литературный оборот Островским» (с. 8). В связи с изменением стилистических функций слова и его экспрессии, в связи с распространением его в разговорно-шутливой речи происходит сдвиг в его значении. Благодушествовать означает: `проводить время без дела и забот, находясь в мирном, невозмутимо-покойном, добродушном расположении духа' (ср. те же экспрессивные изменения в словах: благодушие и благодушный).

Когда живое употребление слова прерывается, то утраченное слово, закрепленное в памятниках письменности, может дать жизнь как бы новому слову с той же внешней формой, но наполненному новым содержанием. Например, слово тризна в древнерусском языке означало погребальные игры, погребальное состязание. В этом значении оно употребляется в начальной летописи. Старославянские тексты через тризна, трызна передают греческие στάδιον, παλάíςτρα, ゅ〈λον и т. п. Следовательно, и тут тризна, трызна значило: `борьба, состязание'. «Состязания в память умершего, как часть погребального обряда, до сих пор известны у осетин. Это — скачки с призами из одежды покойного, его оружия, седла, иногда из лошади, быка, денег», — заметил в связи с этим акад. А. И. Соболевский (Мат-лы и исследования, с. 273—274)(26). Слово тризна в этом употреблении постепенно отмирает вместе с самим обрядом погребальных игр, состязаний. Слово тризна в Новгородском глоссарии XV в. (по списку 1431 г.) объясняется так: `страдальчество, подвиг'. Таким образом, уже в XIV — XV вв. оно относилось к разряду «неудобь познаваемых речей». Во второй половине XVIII в. — под влиянием растущего интереса к древнерусской истории — распространяется знакомство со словом тризна. Постепенно входит в литературное употребление(27) слово тризна в значении `погребальный пир, поминки'. Это осмысление было подсказано бытом той эпохи. Например, у И. А. Крылова в басне «Кот и повар»:

...он набожных был правил

И в этот день по куме тризну правил...

У Пушкина в «Песне о вещем Олеге» (1822)

На тризне, уже недалекой,

Не ты под секирой ковыль обагришь

И жаркою кровью мой прах напоишь!...

Ковши круговые, запенясь, шипят

На тризне плачевной Олега...

Ср. у Некрасова в «Размышлениях у парадного подъезда»:

Привезут к нам останки твои,

Чтоб почтить похоронною тризною,

И сойдешь ты в могилу... герой,

Втихомолку проклятый отчизною,

Возвеличенный громкой хвалой!...

На основе этого значения в поэтическом стиле первой половины XIX в. стало развиваться переносное употребление: тризна — в смысле: `скорбное воспоминание о ком-нибудь или о чем-нибудь утерянном, погибшем'.

У Баратынского в стихотворении «Осень»:

Садись один и тризну соверши

По радостям земным твоей души!

В диалектном употреблении слово тризна получило еще новый оттенок значения, связанный с поминальным угощением. По словам П. И. Мельникова: «На похоронных обедах сливают вместе виноградное вино, ром, пиво, мед, и пьют в конце стола. Это называется тризной». Ср. в рассказе П. И. Мельникова «Старые годы»: «”... — За невестами у меня дело не станет: каждая барышня пойдет с удовольствием. Не пойдет, чорт с ней, — на скотнице Машке женюсь“. Под эти слова стали тризну пить». (Мельников-Печерский, 1, с. 144). Если считать основным признаком тожества для слов, не имевших непрерывного употребления, непосредственную генетическую связь их реставрированного облика с их древним употреблением, то круг тожеств очень расширится. (Например, в 40—50-х годах XIX в. восстанавливается широкое литературное употребление слова рознь в значении `раздор, несогласие'(28). Таким образом, в историко-лексикологическом аспекте под непрерывностью исторического существования слова понимается как активное употребление соответствующего слова в разных исторически сменявшихся системах языка, так и пребывание его, иногда на протяжении целых столетий, в архивном фонде данного языка. Понятно, что в этом архивном фонде, в этой своеобразной сокровищнице исторических богатств и потенциальных ресурсов языка хранятся не все слова, когда-либо бывшие в живом употреблении, а лишь те, которыми обозначаются существенные или характерные явления и представления национального прошлого, с которыми связаны типичные черты стиля и мировоззрения известной эпохи и которые признаются в том или ином отношении ценными для выражения коренных начал народного духа.

Несомненно, что даже в этом расширенном смысле понятие непрерывности бытия в истории данного языка неприменимо к таким словам, в разновременном употреблении которых отражаются лексико-семантические процессы чужих языков. Например, слово прогресс появилось в русском литературном языке в начале XVIII в. (ср. латинск. progressus, немецк. Progress). Оно обозначало: `успех' или по определению рукописного лексикона нач. XVIII в.: `прибыль, прибыток, преуспеяние' (Смирнов, Зап. влияние, с. 244). Ср. у Шафирова в «Рассуждении» (1717): «Войско ... многия прогрессы (выигрыши) чинило» (с. 43). Совершенно иным содержанием наполнилось слово прогресс в интернациональной общеевропейской социально-политической терминологии (ср. франц. progresse, англ. progress), откуда это слово вновь проникает в русский литературный язык 30—40-х годов XIX столетия (см. Виноградов. Очерки, с. 389).

Точно так же не может быть признано непрерывным существованием многократно возобновляющееся образование таких производных слов, которые в индивидуальной и даже в широкой коллективной речевой деятельности самостоятельно возникают как новые слова. В советском языке на время явилась целая серия слов, произведенных от церковного славянского аллилуя (евр. halleluja — `хвалите бога'): аллилуйщик, аллилуйщина, аллилуйный, аллилуйский. «Аллилуйщик — это человек, неумеренным восхвалением существующего положения вещей прикрывающий отрицательные явления и тем мешающий борьбе с ними» (Ушаков, 1935). Имя прилагательное к этому слову может быть образовано так: аллилуйщицкий или более книжно аллилуйский. Любопытно, что слово аллилуйский в индивидуальной речи употреблялось раньше, но непрерывной традиции в этом употреблении установить невозможно. В письме Тургенева к Фету от 8 октября/26 сентября 1871 г.: «Друг мой, обожание ”Московских Ведомостей“ должно быть однако соединено с некоторой долей самостоятельности — а то ведь как раз можно заговорить ”аллилуйским“ языком» (Тургенев, Письма, с. 129).
 

 

     

оглавление

следующая страница >>>

   
Сайт создан в системе uCoz