проект: Литератор >> Ежедневник >> оглавление >> библиотека

 
 

 

  В. В. Виноградов  

 

Слово и значение как предмет историко-лексикологического исследования


I

Строй языка определяется взаимодействием его грамматики и лексики. И в той и в другой выступают, как органический элемент языковой структуры, ее фонетические свойства и фонологические качества. Между грамматикой и лексикой тесная связь и соотношение. Так же, как принято говорить о грамматическом строе языка, следует говорить о его лексическом строе. Однако лексикология еще не может представить таких глубоких и разносторонних обобщений и выводов из своих исследований, как наука о грамматическом строе разных языковых систем и типов. Это несоответствие отчасти объясняется тем, что история лексического строя многих языков почти вовсе не изучена. Так, можно решительно утверждать, что историческая лексикология русского языка вообще, а литературного, в частности, еще только в зародыше. Вместе с тем для построения исторической лексикологии любого языка, в том числе и русского, необходимо установить более точные и определенные методы исторического исследования лексической системы и слова как элемента этой системы. Попытки систематизировать и свести основные семантические процессы в истории словаря к некоторым общим категориям и закономерностям до сих пор не увенчались успехом. Поэтому в современной западноевропейской лингвистике иногда раздаются скептические уверения, что при настоящем состоянии науки о языке строго научная классификация семантических изменений слова даже невозможна(1). Между тем мышление находит свое выражение и отражение в словаре так же, как и во всем строе языка. Знание идеологии социальной среды на той или иной ступени общественного развития само по себе еще не ведет прямым путем к пониманию семантической системы языка этой среды. Идеология и язык не являются зеркальными отражениями друг друга. Известно, что в языке, наряду с отражением живых идей современности, громадную роль играют унаследованные от прошлого — иногда очень далекого — технические средства выражения. К тому же о мировоззрении давних или древних эпох обычно у историков культуры складывается или односторонне искаженное, или чересчур абстрактное представление. Мир значений, запечатленный в формах языка, имеет в разных системах свои законы связей, свои принципы построения. Наконец, для изучения истории даже отдельных слов необходимо воспроизвести полностью контексты употребления этих слов в разные периоды истории языка, а также разные виды их связей и соотношений с другими лексическими рядами. А это — цель почти неосуществимая. Вот почему Б. М. Энгельгардт остроумно отнес изучение истории отдельных слов к «заумному» плану исследования(2). Но, понятно, иллюзия охвата некоторого идеологического единства может сохраняться и при таком методе изучения истории изолированных слов.

Слова, идеи и вещи должны изучаться как аналогические и взаимодействующие ряды явлений. Но соотношение между ними — сложное. В истории материальной культуры функции и связи вещей меняются в зависимости от контекста культуры, от ее стиля. Формы мировоззрений также эволюционируют, и едва ли воспроизведение идеологических систем прошлого возможно без помощи лингвистического анализа. Язык — это не только средство выражения мысли, но и форма ее становления, орган образования мысли (как говорил Гумбольдт) — и вместе с тем сама сформировавшаяся мысль. Историческое изучение словаря невозможно без знания истории материальной и духовной культуры, но оно не должно состоять в механическом сцеплении фактов быта и мировоззрения с формами языка. Конечно, для понимания строя лексической системы, свойственной тому или иному периоду в развитии языка, необходимо знание типов мышления, свойственных разным эпохам, необходимо отчетливое представление исторических законов связи понятий и значений. Но тут получается своеобразный заколдованный круг. Открытие закономерностей в исторических изменениях форм и типов мышления невозможно без изучения истории языка, и между прочим, истории слов и их значений. История же языка, в свою очередь, как научная дисциплина, немыслима без общей базы истории материальной и духовной культуры и прежде всего без знания истории общественной мысли. В настоящее время частые провалы и блуждания на этом пути неизбежны. Достаточно сослаться на отсутствие разработанной семантической истории таких слов, как личность, действительность, правда, право, человек, душа, общество, значение, смысл, жизнь, чувство, мысль, причина. Правда, выяснению причин и условий семантического развития лексических систем помогает знание общих этапов и направлений истории языка в целом. История значений слова может быть воспроизведена лишь на широком фоне истории семантических систем данного языка. Еще в 90-х годах XIX в. М. М. Покровский отстаивал этот тезис: «Отдельные явления языка вполне понятны нам лишь тогда, когда мы будем изучать их не только в связи с теми специальными категориями, к которым они принадлежат, но, по возможности, и в связи с общим развитием» (Покровский, с. 19). Определение общих тенденций языкового развития в ту или иную эпоху содействует хронологическому приурочению отдельных семантических процессов в области лексики. Точно так же А. Мейе уже давно, еще в своей вступительной лекции к курсу сравнительно-исторической грамматики, заявил: «Языковые изменения могут быть вполне понятны лишь тогда, когда их рассматривают во всей совокупности развивающихся явлений, часть которых они составляют. Одно и то же изменение получает совершенно различный характер, смотря по процессу, который оно производит. Никогда нельзя пытаться объяснить известную частность без рассмотрения общей системы языка, в котором она является»(3). О трудностях определить значения слова в далекую от нас эпоху и истолковать его употребление даже в известном кругу примеров писали многие лингвисты. Л. В. Щерба заметил: «Значения слов эмпирически выводятся из языкового материала. (...) Но в живых языках этот материал может быть множим без конца, и в идеале значения определяются с абсолютной достоверностью; в мертвых же языках он ограничен наличной традицией. При этом для одних значений его более чем достаточно, для других его мало, и каждый случай употребления данного слова может оказаться в той или другой степени ценным для разных выводов. И далее, в живых языках каждый, произвольно множа случаи употребления данного слова, может проверить выводы составителя словаря относительно значения данного слова; в мертвых языках для проверки нужно знать все наличные случаи употребления»(4). Но и этого мало: значения слова и круг его употребления обусловлены лексической системой языка.

Слова на той или иной стадии развития образуют внутренне объединенную систему морфологических и семантических рядов в их сложных соотношениях и пересечениях. Отдельные слова, как смысловые структуры, существуют лишь в контексте этих систем, в их пределах они обнаруживают по-разному свои смысловые возможности. Все слова в составе лексической системы взаимосвязаны и взаимообусловлены. Они соотнесены друг с другом и непосредственно как члены одного и того же семантического ряда, и опосредствованно как звенья параллельных или соприкасающихся семантических рядов. В сущности полное раскрытие смысловой структуры слова, т. е. не только его вещественного отношения, но и целостного «пучка» его значений, всех его грамматических форм и функций, его экспрессивных и стилистических оттенков, строя его «внутренних» форм возможно лишь на фоне всей лексической системы и в связи с ней. Лексические системы, например, русского языка в разные периоды его истории нам неизвестны. Они не исследованы и не реконструированы. Общие закономерности их смены, исторические процессы, управляющие изменениями русской литературной семантики еще не открыты. Несомненно, что только при полном воспроизведении исторически сменяющихся или изменяющихся систем языка может быть воссоздана вся картина изменений значений и оттенков слова. В обычном же представлении история слова охватывает лишь небольшие отрезки, клочки общей истории языка. Она касается только единичного языкового факта и смежных явлений. Чаще всего история слова изображается как изолированный процесс, совсем оторванный от общих закономерностей исторического развития данного языка. Итак, противоречие между разнообразием живых смысловых связей и отношений слова в конкретных системах языка разных периодов его истории и между абстрактной прямолинейностью реконструируемого семантического движения слова — вот первая антиномия историко-лингвистического исследования значений слова.

Для истории слов приобретает громадную важность принципиальный вопрос о единстве смысловой структуры развивающегося и меняющегося слова или — что то же — вопрос о тожестве слова при многообразии его смысловых превращений. Когда изучается семантическая система языка в ее современном состоянии, то внутреннее содержание, смысловой объем слова, его строй и границы выступают на фоне всей совокупности смысловых соотношений. Слово понимается как элемент организованного целого, как член смыслового единства языка в целом. Не то — в истории языка. Слова двигаются и меняются вместе со всем языком. Изменения в общей системе отражаются на употреблении и значении отдельных слов. Между тем исследователю истории слов и значений приходится извлекать слова из исторического контекста и рассматривать их в изоляции от окружающей их семантической сферы. Слово как бы продергивается сквозь разные языковые слои, которые оставляют на нем, на его значениях, следы своих своеобразий. При таком изучении полнота значений и оттенков слова, вся широта его употребления в разные периоды истории языка невосстановимы. Те смысловые нюансы, которые окрашивают слово в разнообразных стилях его употребления и в разные времена, стираются. Слово раскрывается как отдельный исторический факт, который как бы самостоятельно развивает заложенные в нем потенции семантических изменений. Правда, при этом предполагается как фон некоторая общая последовательность языковых процессов и культурно-исторических изменений в быту и идеологии, отражающихся и на значениях слова. Здесь вырастает неустранимая опасность перенести принципы понимания, свойственные одной эпохе, на другую, далекую от нее. Путь от идеологии и быта к языку — путь не прямой, а очень извилистый.

Палеонтологическое и даже вообще историко-этимологическое изучение слова не должно быть отождествляемо и смешиваемо с изучением историко-лексикологическим. Вынесенное за пределы языковой системы, слово становится исторической абстракцией, которая объединяет все ответвившиеся от нее конкретные исторические факты. Оно, в сущности, перестает быть соотносительной единицей лексической системы, а становится отвлеченным морфолого-семантическим элементом, «корнем» многочисленной словесной поросли или сцеплением корней. С этимологической или палеонтологической точки зрения слово, как конкретно историческая данность, либо вовсе игнорируется, либо остается на заднем плане, в тени. Этимология воссоздает генезис и дальнейшее бытие или бытование морфологической, а не лексической единицы. Поэтому под знаком этимологического исследования одного языкового элемента она объединяет многие слова, иногда целое «гнездо» слов. Не то — в исторической лексикологии. Здесь отыскиваются законы изменения значений слов, как индивидуальных конкретно-исторических единств, как членов семантически замкнутых и исторически обусловленных лексических систем. Насколько пестры и разнообразны могут быть этимологические домыслы о составе и образовании слова — при отсутствии точных представлений об истории его значений, показывает «ученая судьба» слова полоумный(5).

Этимология, оторванная от реальной истории слова-вещи, теряет под собой твердую социально-бытовую почву и превращается в пустую игру воображения. Примером могут служить разные этимологические объяснения слова подушка. Миклошич, Богородицкий и Преображенский готовы были видеть в этом слове приставку под-, а вторую часть его связывать с ухо (см. Преображенский, 2, с. 87). Проф. Р. Ф. Брандт производил это слово от предполагаемого корня *под- в значении `подкладывать'. Berneker возводил слово подушка к корню дух, душа. С этой этимологией соглашался и Г. А. Ильинский (см. Ильинский, Звук ch, с. 29). М. О. Коген считал возможным признать это слово заимствованным из турецкого или татарского (ср. сербск. дýшек — `матрац')(6). Понятно, что вне истории слова подушка ни одна из этих этимологий не будет иметь ни малейшей убедительности. Примером могут также служить гипотезы о происхождении русского слова кондрашка в значении `нервный удар, паралич'. Историк С. М. Соловьев и этнограф С. Максимов, обнаруживавший пристрастие к русской старине, старались связать происхождение этого слова с именем Кондратия Булавина и с поднятым им восстанием (отсюда будто бы и пошло выражение: кондрашка хватил). Никаких конкретных данных в пользу этого толкования не приводилось. М. Р. Фасмер (Греко-слав. этюды, 3, с. 91) — в силу своей специальности эллиниста — стремился как-нибудь «прицепить» это слово к старослав. кондратъ, древнерусск. кодрантъ из греч. κοδράντης — `род мелкой монеты'. Тут припомнилось и имя Кондрата и диалект. новгородск. кондрáт — `сотоварищ, собрат', допускалась даже контаминация с немецк. kamrat! А. Г. Преображенский резонно заметил: «Но от ”собрата“ до паралича далеко!» (Преображенский, 1, с. 345). Или: что может дать, например, исследователю истории слова салазки справка в словаре Преображенского? Оттуда он узнает, что Горяев сближал «это слово с слизкий (см. склизок), чеш. slzký и проч.», что Преображенский считал более вероятным сопоставлять с лазать, слазить в значении `спускаться, скатываться вниз', а начальное са- объяснять контаминацией с сани. А впрочем, все это, по скромному признанию автора, «гадательно» (там же, 2, с. 246). Вернее сказать: просто невероятно. К истории значений слова все эти фантастические домыслы не имеют никакого отношения. Еще менее историчны такие размышления Преображенского по поводу глагола коверкать: «Не заимствовано ли из немецкого werk или wirken? Впрочем, если и допустить это, то неясным остается преф. ко-» (там же, 2, с. 327). Между тем, слово коверкать и производные от него коверкала, коверкаться, исковеркать, перековеркать и т. п. широко распространены в областных народных говорах [ср. угличск.: у! коверкало непутное — все исковеркал (Шляков); Эдак ведь она коверкает пироги-то, на что они и похожи (Н. Попов) и др. под.]. По-видимому, больше всего это слово распространено в север-норусском наречии. В литературном употреблении оно известно с XVIII в. Например, у М. Д. Чулкова в «Русских сказках» (Чародей) «коверканьем своим очаровал, что его невидимый огонь опаляет». В «Российском феатре» (ч. 35, с. 299): «многие женщины усмотрят в лицах больше коверканья, нежели приятности». У А. Т. Болотова в «Записках» (1871, 1, с. 712): «Не успел он выпить, как начало его мучить и коверкать, и ровно так, как бы находился он в припадке». Ср. У Кирши Данилова в стихотворении «Про дурня»: «Схватал ево, дурня, Стал его бить, Костылем коверкать И костыль изломал весь». М. П. Веске в исследовании «Славяно-финские культурные отношения по данным языка» (Казань, 1890) относил слово коверкать к числу финских заимствований в русском языке (с. 96 и след.). Против этого не возражал и акад. А. И. Соболевский (см. Живая старина, 1890, вып. 1, с. 6).

Сомнительно этимологическое обоснование связи слова суслик с глаголом сосать. «Кроме русского языка, это слово известно еще в словенском: sûslik. Оба эти имени представляют deminutiva от прасл. *susolъ, которое сохранилось в русск. диал. сýсоль. С другой вокализацией корня и в другом значении это слово употребляется в болгарском языке съсел `крыса'; тождественно с русским по значению, но также отлично от него по вокализму чешское sysel и его deminutivum syslik `Zieselmaus'. Так как животные, которые в славянских языках обозначаются этими названиями, принадлежат к отряду грызунов, то я не вижу оснований отделять от этих слов известный корень sъs = `сосать' (дрцсл. съсати, срб. сäти, слв. sesáti, чш. sesáti, русск. сосать). Как это делает Фр. Миклошич (см. Miklosich, 1886, s. 355): ведь «сосание» и «грызение» на практике нередко бывают невозможны одно без другого, и поэтому нет ничего удивительного, что славяне назвали суслика по первому из этих двух характерных признаков. До известной степени эта этимология подтверждается белорусским суслик `сосущее дитя', рядом с которым употребляется и глагол суслиць `сосать' (Ильинский Г. А. Славянские этимологии // Zbornik u Slavu Vatroslava Jagiča. Berlin, 1908, с. 293).

Границы этимологических толкований слова узки. «Этимология в первую голову есть объяснение слов при помощи установления их отношений с другими словами. Объяснить — значит свести к элементам уже известным, а в лингвистике объяснить слово — значит свести его к другим словам, ибо необходимого отношения между звуком и смыслом не существует»(7). Правильная этимология раскрывает лишь мотивы зарождения слова и первые шаги его социального бытования. Но и в этих случаях этимологические разыскания чаще всего направлены на открытие генезиса лишь тех слов, которые лежат в основе многочисленной лексической группы производных образований. По существу своему этимология не имеет ничего общего с определением понятия и даже с определением первоначального значения слова. Этимологическое объяснение слова в большинстве случаев вовсе не является раскрытием предмета, обозначаемого словом. Понятно, что для правильного и продуктивного применения этимологического метода, кроме знания системы историко-фонетических соответствий между языками, опирающегося на сравнительно-историческую грамматику, кроме знания истории духовной и материальной культуры, лингвистической географии слов, необходимы также ясные и точные сведения по истории морфологического состава языков, по истории разных моделей и типов словообразования. Этимология, объясняя отдельные слова, редко сопровождает анализ их корневых элементов теорией их формативов, префиксов, суффиксов.

В истории русского языка (а также и в истории других славянских языков) эволюция словообразования почти совсем не изучена. И это обстоятельство создает большие трудности для надлежащего синтеза этимологических и историко-семантических исследований в области лексикологии. Например, у Преображенского под словом кубарь читаем: «без сомнения, к куб. Суффикс -арь, как в сухарь» (1, с. 703). М. О. Коген по этому поводу недоумевал: «Что общего у этих слов, кроме случайного созвучия?» (Изв. ОРЯС АН, 1914, т. 19, кн. 2, с. 296). Ф. Е. Корш предлагал выводить русское кубарь из к@барь через посредство греческого κομβάριοv от κóμβος `cка', предполагая здесь смешение с κουβάρι(οv) — `клубок, моток'(8).

Слово кустарь одни возводят к немецкому Künstler, другие сопоставляют с куст. По мнению Когена, оно «первоначально могло обозначать `ремесленника, занимающегося обработкой кустов'» (указ. соч., с. 297).

Морфологический состав слова нередко изобличает его происхождение и указывает на пути его социальных странствований. Например, кроме слова вотчим, малоупотребительного побратим, а также любимец и родимый, суффикс -им может быть выделен еще в таких трех словах русского литературного языка: нелюдим, подхалим и проходимец. Они все возникли в живой народной речи. Из них раньше всего вошло в литературный оборот слово нелюдим. Оно было употребительно уже в литературном языке XVIII в. и стало особенно распространенным в 20—30-х гг. XIX в. (см. у Пушкина, Н. Полевого и др.). Слова подхалим и проходимец проникли в литературную речь гораздо позднее: проходимец — около середины XIX в. (в 40-е годы) (это слово не зарегистрировано в словаре 1847 г., но Даль считает его общерусским), а подхалим — во второй половине XIX в., не раньше 60—70-х годов. Показательно, что Даль рассматривает слово подхалим как областное, нелитературное: «Подхалим или подхалима, м. твр. кстр. прм. льстивый попрошайка, пролаз, плут и лукавец». И. А. Бодуэн де Куртенэ в 3-ем изд. словаря добавил: «Подхалим — скупец, костр. Подхалимистый — лукавый, плутоватый, тврск. Оп.». Очевидно, все эти слова — отпричастного образования (ср. нелюдимо наше море, человек нелюдимый; ср. непроходимый). Но было бы ошибочно применять к осмыслению первоначальных функций этих слов, к их этимологическому значению те нормы употребления, которые свойственны современному литературному языку. Ведь то, что мы называем страдательным причастием на -мый (-мый/ -имый), могло в эпоху образования этих слов выражать и так называемые действительные значения. Поэтому в корне ложны такие рассуждения М. Г. Долобко: «Я не могу указать инославянских соответствий для этих русских образований» — и сверх того, — «мы не знаем, как они древни. Rebus sic stantibus мы можем строить более или менее вероятные предположения. Все эти слова могут быть признаны страдательными причастиями. Первоначальное значение нелюдима было бы `тот, кого не любят, не выводят в люди', хотя я и не могу указать в славянских языках деноминатива (т. е. глагола, образованного от имени существительного) *ljuditi. Первоначальное значение проходимца (образование про-ход-и-м-ьцъ — такое же, как люб-и-м-ьцъ) было бы `тот, кого (презрительно) проходят'. Наконец, подхалим стоит в этимологическом родстве с хол-и-ти и (в более близком, по ступени вокализации корня) с болгарск. о-хал-ен — `живущий в довольстве', русск. на-хал, нахальный (о которых см. Г. Ильинский. Изв. 20, 4, 142 сл. — с литературой); первоначальное значение подхалима было бы тогда, при допущении глагола — подъ-хал-и-ти — `подбаловываемый' (да простит мне читатель это образование!)»(9). Не нужно много распространяться, что эти этимологические предположения маловероятны. Достаточно для слова проходимец указать на параллели: пройдоха, областн. пройда, пролаза, проныра. Ср. также у Даля: «Проходень, м. црк. скиталец, бродяга, проходим, проходимец, проходимка в значении: странник, путник, особ. идущий на поклонение, паломник» (1907, 3, с. 1372). Ср. также здесь: «Проходец — бывалец, землепроходец, испытавший, видевший много, путешественник». Очевидно, в проходимец пассивное и активное значение еще не дифференцированы.

Однородность морфологической структуры слов еще не говорит об одновременности их происхождения и об одинаковости их семантической истории. Например, слова — засилье, насилье и усилье имели в русском литературном языке совсем разную судьбу. Усилие — старославянизм по своему происхождению. Его значение `труд, напряжение силы для осуществления, достижения чего-либо' приобрело лишь более абстрактный и логически определенный характер (см. Срезневский, 3, с. 1265), но не подверглось ни коренной ломке, ни словесным разветвлениям в истории русского литературного языка. Почти то же можно сказать и об истории слова насилие, правда, более разнообразного по своим значениям и оттенкам. Это слово — тоже книжное (см. в Изборнике 1073 г.). Но оно рано укоренилось в государственном, деловом языке (см. в Договоре Олега 911 г., в Летописи, в грамотах, в Слове о полку Игореве) (там же, т. 2, с. 330). Его основное значение — `притеснение, принуждение, применение силы'. Понятно, что это значение в связи с изменением правовых норм обслаивалось новыми смысловыми оттенками (см., напр., такой оттенок значения, как: `беззаконное применение силы, злоупотребление властью'). Кроме того, слово насилие вступило в синонимическое соотношение с более поздним книжным словом изнасилование. Совсем иными путями двигалось слово засилье. Оно было чуждо русскому литературному языку XVIII и первой половины XIX в. Оно даже не регистрировалось ни словарями Академии Российской, ни словарем 1847 г. Его нет и в словаре Даля, хотя тут помещены глаголы: засиливать — `заставлять силою, против воли', засилиться — `усиливаться' и засилить — `поймать силком из рук, накинув силок'. Только в словаре А. А. Шахматова приведено слово засилие и обрисован круг его значений. Здесь указываются два значения (те же, что внесены затем и в словарь Ушакова): 1) Сила, влияние, власть, насилие. 2) Достаток, богатство. Очевидно, что второе значение так и остается народно-областным, хотя оно иллюстрируется примером из «Благонамеренных речей» Салтыкова-Щедрина: «Да и засилья настоящего у мужиков нет — все в рассрочку да в годы». Основное литературное значение этого слова — `преобладающее влияние' установилось не ранее 50—60-х годов XIX в. и также вышло из народной речи. В. И. Чернышев приводит такую фразу из подмосковных народных говоров: «Как засилие возьмет человек, — што ты с ним сделаешь». В этом значении слово засилие отмечено в языке Салтыкова-Щедрина и Мамина-Сибиряка. Контекст употребления этого слова, распространившегося в газетно-публицистических стилях конца XIX в., сильно изменился. Ср., напр., у Мамина-Сибиряка в романе «Золото»: «Он зла-то не может сделать, засилья нет» или у Салтыкова-Щедрина в «Мелочах жизни»: «Ах, кабы мне... вот хотя бы чуточку мне засилия... кажется бы, я...». В стилистической окраске слова засилье и до сих пор чувствуется ощутительный отголосок разговорной речи. Оно менее «книжно», чем усилие и насилие. На нем лежит яркая печать его устно-народного бытования.

Этимология слов не только ýже, ограниченнее истории слов, но может быть и очень далека от этой последней. В самом деле, для этимологии центр тяжести — в родословной слова, в происхождении его элементов, в их генезисе. Этимология устанавливает, по выражению Ж. Вандриеса, — «послужные списки слов, выясняя откуда каждое из них пришло в данный язык, как оно образовалось и через какие изменения прошло»(10). При всестороннем исследовании этих проблем вопрос об изменениях смысла и употребления слов не является чуждым этимологии. Но этимология меньше всего способна раскрыть все разнообразие смысловых изменений, переживаемых словом в разной социальной среде и в разные эпохи. Последовательность и ход изменения значения слова, разъяснение тех реальных исторических условий, в которых протекали эти изменения, остаются по большей части за пределами этимологического исследования. Кроме того, этимологический анализ нередко возводит слово или его основные значения к истокам их жизни, предшествующим образованию данного языка. В этом случае этимология выступает далеко из рамок истории того или иного языка и истории слов, мыслимой в границах изучаемого языка. Будучи исторической наукой, этимология дает лишь материалы для истории культуры. Но она не стремится установить по данным языка закономерную последовательность всех этапов духовного или материального развития каждого народа в любой сфере быта и познания.

Понятие семантических закономерностей в области этимологии обычно сводится или к принципу смыслового параллелизма между явлениями разных языков, или к методу аналогий между разными языками. Например, О. Грюненталь в «Этимологических заметках» возводит русское пьнь к тому же корню, что пята, выпятить, пнуть, пинать, пинок и т. п., и подкрепляет это заключение цепью иноязычных параллелей (см. Изв. ОРЯС АН, 1913, т. 18, кн. 4, с. 135—136, 147). Тот же метод сопоставления параллельных смысловых рядов в ближайше родственных языках применялся и И. А. Бодуэном де Куртенэ в «Лингвистических заметках и афоризмах. По поводу новейших лингвистических трудов проф. В. А. Богородицкого» (см. ЖМНП, 347, 1903, май, с. 22).

История слов на протяжении многих веков может быть вовсе отделена от этимологии. Можно следить за историческими судьбами слова с любого момента его жизненного пути. Вместе с тем, этимология, в сущности, как уже сказано, имеет дело не со словом, как исторической реальностью, как членом живой языковой структуры, а с семантической фикцией, условно принимаемой за этимологический центр разных слов. Этимология изучает перемещения этого воображаемого центра во времени и пространстве и связанные с этим изменения его функций. А. А. Потебня заметил: как один из членов рода «хотя может служить посылкою к заключению о свойствах родоначальника, никаким чудом не станет понятием об этом родоначальнике. Подобным образом и корень как отвлечение заключает в себе некоторые указания на свойства корня как настоящего слова, но не может никогда равняться этому последнему. Странно было бы утверждать, что родоначальник живет в своем потомстве, хотя бы и не ”сам по себе“, а в соединении с чем-то посторонним» (Потебня, Из зап. по русск. грамм. 1958, с. 16). Верно и то, что этимология отдельного слова не представляет ценности сама по себе. Она имеет значение для лингвиста лишь как опора общего положения, общего вывода (см. об этом Ж. Вандриес, Указ. соч., с. 183—184). Этимология лишь тогда получает твердый научный фундамент, когда она вливается в историческую лексикологию или историческую семантику. В этом случае этимологическое исследование слов расширяется до пределов историко-семантического. По остроумному выражению Шухардта, такая этимология есть не что иное как сокращенная история слова (Schuchardt­Brevier, s. 105). В судьбах слов раскрываются законы изменения значений — на разных стадиях языка и мышления — со всеми социально-обусловленными отклонениями в развитии отдельных цепей явлений. Но стоит лишь сузить границы этимологического изучения, и сразу же обнаружится резкий разрыв между этимологией и историей значений слова(11).

В отличие от этимологии для истории значения слов, для исторической лексикологии представляют интерес все конструктивные элементы слова, все оболочки его смысловой структуры и все моменты семантического развития слова. Историко-лексикологическое изучение слова предполагает точное знание его семантических границ в разные периоды развития языка. Границы слова определяются его функциями в составе фраз и его местом в общей системе языка. Отграничение слова от других соотносительных с ним языковых структур — равносильно определению слова, как исторической или диахронической единицы. Эта единица, не распадаясь на самостоятельные, обособленные объекты, может изменяться и в своей фонетической внешности, и в разных элементах своего смыслового строя, в формах своих фразеологических связей(12).

Изучение исторических изменений слова относится к области применения проекционного метода. Слово выносится за пределы индивидуальных и коллективных языковых сознаний, языковых систем. Оно рассматривается как исторически данный объективный факт. Оно проектируется во-вне, как своеобразная реальная сущность, условно изолируется от конкретных языковых сознаний и языковых систем, как некая независимая в своем бытии «вещь». Эта «вещь» представляется непрестанно изменяющейся и в то же время неизменно тожественной. В самом деле, одни и те же слова — в каждом новом моменте своего исторического бытия — оказываются иначе распределенными и иначе понимаемыми в результате разыгрывающихся в языке событий. Но естественно, что и такое «диахроническое» изучение истории слова не может не сопровождаться хотя бы смутным представлением об исторических соотношениях его с другими словами и словесными рядами в рамках разных семантических систем. Полная изоляция слова от контекста его применения, от его разнообразных связей, от смежных, пусть и небольших участков семантической системы, невозможна. И все же семантические изменения слова в проекционном плане понимаются чаще всего на фоне всех изменений языковой системы в целом и не в связи с ними, а более или менее отрешенно, в отрыве от них. В этой невольной или вынужденной изоляции отдельного лексического факта заключается временный порок большей части современных историко-лингвистических исследований, а не органическая черта «диахронической лингвистики». Напротив, подлинный историзм неразрывно связан с широким охватом контекста эпохи или языковой системы в целом на разных этапах ее развития. Потому и для исторической лексикологии исследование истории значений слова и исследование истории целостных лексических систем — задачи соотносительные и взаимообусловленные. Чем шире и ярче в истории отдельных слов раскрывается история цельных лексических систем и отражаются основные тенденции их последовательных изменений и смен, тем история значений этих слов конкретнее, реальнее и ближе к подлинной исторической действительности. Проекционно-историческое изучение слова должно учитывать не только события во времени, но и пространственные изменения в жизни слова, которые, впрочем, тоже сводятся к моментам исторического движения слова. Здесь «для оправдания сближения двух форм достаточно, если между ними есть историческая связь, какой бы косвенной она ни была»(13). Такое изучение является социально-историческим и вместе с тем, социально-географическим. Оно следит и за последовательными сменами и наслоениями значений слова в пределах одной социальной среды и за переходами слова из одного социального круга в другой.

История отдельного слова не случайное, а последовательное историческое звено в общих сдвигах семантических систем, хотя многие изменения здесь могут быть вызваны частичными причинами и непосредственно не затрагивать всех элементов языковой системы. Но тем больше опасности при изучении истории отдельных слов оторвать судьбу слова от живых и изменчивых конкретных процессов в истории языка и исказить ход семантических изменений. Такое искажение иногда вызывается внушениями современности, модернизацией языкового прошлого. В самом деле, насколько всеобщи, типичны, и на какое время действительны семантико-грамматические связи понятий? А ведь мы охотно готовы признать их однородными на протяжении всей истории русского языка. Так, значения действующего лица и орудия в русском языке легко совмещаются в одном слове. Например: истребитель, разведчик, распределитель. Но можно ли на этом основании объединять соответствующие значения в слове наушник, или же целесообразнее видеть здесь два омонима? У Ушакова указано лишь одно слово наушник с такими значениями: 1) Часть теплой шапки, закрывающая ухо. Шапка с наушниками. // Отдельный футляр из теплой материи, надеваемый на ухо. 2) Прикладываемый к уху или надеваемый на ухо прибор, соединенный с звукопередающим аппаратом. 3) Тот, кто наушничает (разгов. презрит.). Однако естественный языковой инстинкт противится такому объединению разных значений и обозначений разных предметов. Для современного сознания здесь два разных слова. Длинная цепь производных связана с наушником в значении лица: наушничать, наушничество, наушнический, женск. наушница. Наушник как предмет связывается нами лишь с прилагательным наушный. Кроме того, для нас оба эти слова имеют совсем разные внутренние формы и различные экспрессивно-стилистические оттенки: наушник нашептывает на ухо кому-нибудь тайком разные доносы, сплетни, клевету; совсем иное дело наушник, надеваемый или натягиваемый на уши. Тут два разных морфологических и лексико-семантических омонима. Но всегда ли соответствующие сферы значений были резко разграничены? Слово наушник, хотя и не отмечено у Срезневского, но едва ли возникло позднее XVI — XVII вв. См. в «Истории о Петре I» Б. И. Куракина: «Филат Шанской ... сей пьяный человек, и мужик пронырливый, употреблен был за ушника, и при обедах, будто в шутках или пьянстве, на всех министров рассказывал явно, что кто делает и кого обидят, и как крадут» (Русск. старина, 1890, октябрь, с. 255). С этим же звуковым комплексом наушник уже в XVI — XVII вв. могли сочетаться столь различные значения как: 1) Тайный клеветник, наговорщик; 2) Лопасть у шапки или шлема, покрывающая ухо; 3) Кусок плотной (шерстяной) ткани, для предохранения ушей от действия сильных морозов (Сл. 1867—1868, 2, с. 874). Были ли эти значения решительно дифференцированы и относились ли они и тогда к двум разным омонимам? Ведь смысловой объем слова прежде мог быть шире, и соотношение «внутренних форм» разных значений иначе направлено. Логические границы отдельных значений могли быть менее четкими и определенными. Во всяком случае без исторического исследования ответ на этот вопрос не может считаться предрешенным.
 

 

     

оглавление

следующая страница >>>

   
Сайт создан в системе uCoz